Конституция, существовавшая в Японии до войны, подчиняла демократические принципы принципу абсолютизма, и эта конституция пользовалась определенной поддержкой среди населения. И хотя у нас полвека действует новая конституция, в народе по-прежнему сохраняется симпатия к старой, а в некоторых кругах на нее и ориентируются. Если бы Япония выбрала для себя не тот главенствующий принцип, которого мы придерживаемся последние пятьдесят лет, родившаяся на послевоенных развалинах решимость провести настоящую модернизацию, а не ту, что кончилась катастрофой, — эта наша решимость перенять общечеловеческие гуманные принципы увенчалась бы ничем. И мысль о том, что такое было возможно, не оставляет меня, когда я высказываюсь как рядовой человек.
То, что я назвал японской «многосмысленностью», есть вид хронического заболевания, которое то и дело о себе напоминало все новейшее время. Японское экономическое процветание тоже не свободно от этой «многосмысленности», ведь оно сопровождается всевозможными потенциальными опасностями, иметь ли в виду структуру мировой экономики или сохранение окружающей среды. «Многосмысленность» в этом отношении, похоже, будет лишь усиливаться. Вероятно, это более очевидно для мира, критически нас оценивающего, чем для нас, живущих в нашей стране. Когда мы после войны переживали крайнее экономическое обнищание, надежда на оживление придала нам сил. Могут найти такой ход мысли экстравагантным, но все-таки мы, похоже, обрели способность выстоять перед лицом тревог, вызываемых опасностями, которые обнаруживает нынешнее процветание. Есть и иная точка зрения, согласно которой сейчас складывается новая ситуация, когда японское процветание со временем поможет потенциальному расцвету производства и потребления повсюду в Азии.
Я — один из писателей, стремящихся создавать серьезные литературные произведения, противостоящие тем романам, которые всего лишь удовлетворяют запросам потребителей культуры, заполонившей Токио, и субкультур остального мира. Какого рода идентичность следует мне искать как японцу? У. Х. Оден однажды дал такое определение романиста:
Вот что составляет мой «принцип будничной жизни» (пользуясь выражением Фланнери О’Коннор), а писательство — это профессия.
Для того чтобы осознать, какого рода японская идентичность для меня желательна, я воспользуюсь словом «достойный», которое было среди наиболее часто употреблявшихся Джорджем Оруэллом вместе со словами «человечный», «трезво мыслящий» и «не роняющий себя», — все это характеристики человеческого типа, наиболее ему близкого. Этот обманчиво простой эпитет может показаться несовместимым с понятием «многосмысленность», создав ему контраст, и меня спросят, почему же я тогда говорю о себе как о «многосмысленностью Японии рожденном». Однако есть явное, даже смешное несоответствие между тем, как выглядят японцы со стороны и какими они хотели бы казаться.
Я надеюсь, Оруэлл не был бы на меня в претензии за то, что я употребил слово «достойный» как синоним «человечный» — того, что французы именуют «humaniste», — ведь оба эти слова включают в себя такие понятия, как толерантность и гуманизм. Среди наших прародителей было несколько таких, кто первыми, не жалея усилий, пытались соотнести японскую идентичность с «достоинством» и «гуманностью».
Одним из таких людей был профессор Кадзуо Ватанабэ, специалист в области литературы и философии французского Возрождения. Работая в атмосфере до безумия накаленных патриотических чувств в разгар и в конце Второй мировой войны, Ватанабэ, оставаясь одиночкой, лелеял мечту соединить гуманистический взгляд на человека с традиционным японским восприятием красоты и Природы, которое, к счастью, не было до конца истреблено. Должен тут же пояснить, что у профессора Ватанабэ была собственная концепция красоты и Природы, отличная от той, что изложена Кавабата в его лекции «Красотой Японии рожденный».
Способ, при помощи которого Япония пыталась построить современное государство, следуя модели Запада, был чреват катаклизмами. Отчасти противодействуя, но до определенной степени и считаясь с этим процессом, японская интеллигенция пыталась преодолеть разрыв между Западом и своей страной, причем сделать это, затрагивая самые глубокие уровни. Это не могло не оказаться тяжелейшей работой, родовыми муками, но мукам сопутствовала и бившая через край радость. Исследования профессора Ватанабэ о Франсуа Рабле были поэтому одним из самых заметных и ценных достижений в японском интеллектуальном мире.
Ватанабэ учился в Париже перед Второй мировой войной. Когда он сказал своему научному руководителю о желании перевести Рабле на японский язык, выдающийся французский филолог старшего поколения так оценил притязания молодого японского ученого: «Не имеющий прецедентов опыт перевода на японский непереводимого Рабле». Другой французский филолог сказал еще откровеннее, не скрывая, что он поражен: «Истинный дух Пантагрюэля». Но, вопреки этому скепсису, Ватанабэ сумел осуществить свой грандиозный план в годы нищеты и бедствий, принесенных войной и американской оккупацией, а тем самым в меру своих творческих возможностей способствовал перенесению на почву Японии того времени, где господствовали потерянность и разброд, стиля жизни и образа мысли тех французских гуманистов, которые были предшественниками, современниками и последователями Франсуа Рабле.
И в жизни, и в творчестве я остаюсь учеником профессора Ватанабэ. Он оказал на меня решающее влияние в двух смыслах. Во-первых, речь идет о моем методе сочинения романов. По его переводу Рабле я понял тот принцип, который Михаил Бахтин называет образной системой «гротескного реализма», или смеховой народной культурой, то есть важность материальных и физических начал, соотношение между космосом, социумом и физическим миром, тесная соотнесенность смерти и устремленности к новому рождению, смех, который ниспровергает любую иерархичность.
Эта образная система позволила такому писателю, как я, родившемуся и выросшему в провинциальном, отдаленном от центра регионе провинциальной, отдаленной от центра страны — Японии, искать в литературе метод, являющийся универсальным. Опираясь на подобную трактовку творчества, я говорил об Азии не как о новой экономической силе, но только как о стране, соединяющей в себе неизбывную нищету с самыми разнообразными формами изобилия. Пользуясь старыми, известными, но до сей поры не омертвевшими метафорами, я ставлю себя в один ряд с писателями типа Ким Чи Ха из Кореи, Чон И и Му Чен из Китая. Для меня единство мировой литературы состоит в такого рода конкретно обозначенных связях. Я однажды принимал участие в голодовке с требованиями политической свободы для одного талантливого корейского поэта. Сейчас я глубоко озабочен судьбой тех одаренных китайских писателей, свобода которых ущемляется со времени событий на площади Тяньаньмынь.
А во-вторых, профессор Ватанабэ повлиял на меня своей приверженностью гуманистической идее. Я считаю эту идею квинтэссенцией Европы как живой целостности. Это та же самая идея, к которой все время возвращается Милан Кундера, толкуя о духе романа. Основываясь на тщательном изучении исторических источников, Ватанабэ создал несколько критико-биографических книг, в центре которых фигура Рабле, окруженная персонажами от Эразма до Себастьяна Кастеллона, а также женщины, связанные со двором Генриха IV, — от королевы Маргариты до Габриэль Д’Эстре. Ватанабэ хотел таким способом научить японцев гуманизму, прививая им мысль о том, как важен дух терпимости, как уязвим человек перед лицом собственных предрассудков или им же созданных механизмов. Дух абсолютной чистоты перед собой побудил Ватанабэ привести замечание датского филолога Кристофера Ниропа: «Тот, кто не протестует против войны, становится соучастником войны». В своих устремлениях привить Японии гуманизм как главное завоевание западной мысли Ватанабэ не остановился, даже когда ему говорили о «не имеющей прецедентов попытке» и об «истинном духе Пантагрюэля».